Первым смутным желанием было тут же отречься от любой, даже самой мимолетной связи с этим предметом — да что там, со всем происходящим! Ведь в самом деле, не может же этот предмет быть головой, человеческой головой! Между тем взгляду открылся безвольно, как в греческих масках, отверстый рот, прядки волос и борода. Но помимо волос и бороды там было еще что-то — какие-то длинные толстые не то волокна, не то нити. А что это там, над глазами? Словно еще один грубой формы зев, расположенный на лбу вертикально. Сквозь него виднелась какая-то блеклая, бесцветная масса.
— Вы его узнаете? — осведомился Порфирий Петрович. — Виргинский немо кивнул. — Это ваш друг Горянщиков?
Виргинский не мог отвести взгляда от зияющей раны в этой отделенной от туловища голове. Он смотрел как завороженный, словно даже боясь, что его сейчас лишат этого зрелища. Было в этом что-то непристойное, но это-то и влекло, не давая отвести глаз.
— Э-это был он, — вытеснил он наконец.
— Очень сожалею, — сказал Порфирий Петрович. Он кивнул Первоедову, не замедлившему повернуть тележку так, что перед Виргинским предстала вторая колба. — А этого человека вы узнаете?
На Виргинского вдруг нашло странное спокойствие — такое, что самому впору изумиться; нечто на грани отупелой черствости.
— Это не человек, а лишь голова от него.
— Тем не менее, вы его узнаете?
— Да Тиша это.
— Что еще за Тиша?
— Хм, даже странно. Если приглядеться, у Горянщикова голова заполняет колбу куда плотнее. У него действительно череп был крупноват. Я-то считал, что это так кажется из-за маленького росточка. А у Тихона-то голова в сравнении куда меньше.
— Очень вас прошу, нам бы хотелось побольше узнать об этом Тихоне.
— Умом он особым не отличался, так что удивляться такому концу не приходится, — Виргинский скрипуче хихикнул. — Горянщикова же, напротив, хлебом не корми, дай лишь вволю пофилософствовать. Вот оно, видно, на уме и сказалось, эвон как голову разнесло. Как оно там в медицине именуется — гипертрофированность?
— У него горячка, — вслух определил Первоедов.
— Вовсе нет, доктор, — перебил Виргинский. — У меня, наоборот, еще никогда не было такой ясности рассудка. Поначалу я боялся, что меня при виде всего этого попросту стошнит. А оказывается, на тошноту и намека нет. И на аппетите это зрелище, полагаю, вряд ли бы сказалось. Так что мне теперь, волосы на себе рвать? Горянщиков был мне товарищем, я любил его как друга, но уживаться с ним было не просто. Что же касается Тихона, то, кроме обаятельности, он, пожалуй, иных чувств и не внушал.
— Он располагал к себе? — уточнил Порфирий Петрович.
— Так что благодарю за оказанную привилегию. Лицезреть подобное, оно ведь отнюдь не каждому дано.
— Эти двое были меж собой знакомы?
— И грусти я никакой не чувствую. Странно, правда? Хоть бы самую малость. Ощущаю лишь… можно сказать, едва ли не счастье. Нет, не счастье. Счастья не бывает. Есть радость. Да, пожалуй, именно она. Что это значит? Что у меня, быть может, нет души? Что я и не человек вовсе?
— А отчего, вы считаете, у вас радость?
— Оттого, наверно, что это не моя голова торчит в колбе, как какой-нибудь кочан. — Виргинского начинала бить крупная дрожь, по лицу теперь безудержно текли слезы. — Я плачу по себе, а не по ним, — жестко сказал он. — Плачу, потому что лишен души. Потому что я изувер и нелюдь: смотрю на отрубленные головы своих друзей, а сам между тем жив, и по-прежнему дышу, и сердце мое радуется оттого, что бьется. Потому что я выродок такого же выродка-отца, замыкающий эту длинную цепь презренных трусов, и что бы я ни делал, все тщетно и ничего не переменится. А я все так же буду есть и спать, а потом сяду за письмо к своему ненавистному отцу, а там, глядишь, еще и женюсь. И вид этих кочанов в формалине тоже ничего не изменит. Потому что я жалок, ничтожен. Во мне нет величия духа. И даже признание в собственном ничтожестве меня не поднимает; скорее наоборот, опускает еще больше.
— Ну уж, зачем вы так…
— Да что вы в этом смыслите! — почти прорыдал Виргинский.
— Смыслю достаточно, чтобы различить человека глубоко потрясенного. Вы согласитесь со мной, доктор?
Первоедов знающе кивнул.
— Так что как видите, это я убил их.
— Это что, исповедь самообличителя?
— Я же прекрасно понимаю, как вы работаете. Уже сам факт, что я знал их обоих, превращает меня в подозреваемого.
— Вы больны. Я сейчас распоряжусь, вас отвезут домой. Виргинский кое-как поднялся с табурета и шагнул было к двери, но, шатнувшись, вынужден был для опоры ухватиться за тележку.
— Я сам доберусь. Не желаю ничьей помощи. — От нечаянного толчка головы в колбах укоризненно покачнулись, потом снова застыли. — Благодарю за то, что показали мне это… этих… Что явили мне самого себя.
— Вот именно сейчас вы меня отчаянно ненавидите. А вам бы лучше ненавидеть тех, кто убил ваших друзей.
— А вы, я вижу, неплохой знаток людей.
— Так кто же такой Тиша?
— Кем бы ни был, его больше нет.
— Очень вас прошу, присядьте. Вам просто нельзя идти в таком виде.
— Вы меня арестовываете?
— Я вас прошу о помощи.
— Вот как!
— Итак, Тиша… точнее, Тихон?
— Был дворником в доме Горянщикова. Теперь я могу идти?
— А адрес? Дома, где жил Горянщиков.
— Откуда я упомню такие детали? Да и какая теперь разница, после всего этого?
— Разница колоссальная, и важность тоже. Это может нам помочь разыскать истинных убийц.
— Он проживал у Анны Александровны и ее дочери. В доме по Большой Морской.