— А… теперь? — спросил Порфирий Петрович осторожно. — Теперь она знает, Анна Александровна?
— Теперь-то? Теперь знает. Я ей все как есть рассказала. Подчистую.
— А зачем?
— Вам всем и не понять. На то Степан Сергеича нашего знать надо было. Ох человек был! Бывало, как глянет глазищами своими — ажио оторопь берет. Никакая девица перед взглядом таким устоять не могла, как бы поначалу над малорослостью его ни потешалась. Бывало, иная какая хохочет при встрече — вот, мол, уродец, — а как сойдется с ним глазами — так уже и сидит сама не своя. И не то что покорство в ейных глазах, а уж и кое-что похлеще: вся как есть в его власти. Вот так он всех нас своими глазищами в устрашении и держал, не смотри, что карлик.
— А что случилось, когда вы ей обо всем рассказали?
— С Аннушкой-то? С ней враз припадок нервный сделался. Даже сорвало, прямо за столом. А потом все вздыхала и плакала втихомолку. Мол, почему вы от меня все утаивали. Ну а потом и вовсе ей что-то примстилось. Будто б он на Софьюшку ее как-то странно поглядывает. Хотя в одном она права: Степан Сергеич наш иной раз ну прямо как сущий дьявол делался, впору аж перекреститься. Что правда, то правда. Убогие так себя и не ведут. Тут что-то иное…
— Как вы думаете — а могла Анна Александровна решиться на убийство, чтобы не допустить… немыслимое?
Марфа Прокофьевна молча раскладывала очередной пасьянс. Так ни слова больше и не проронила — хотя бы из вежливости, когда гость перед уходом прощался.
День едва занимался, когда в восьмистах верстах к югу от Петербурга, под Калугой, в короб открытых саней забрался Евгений Николаевич Улитов, молодой капитан-исправник из следственного управления. Усевшись рядом с возницей, он довольно бесцеремонно перетянул на себя его овчину, даром что сам был в толстой шубе, меховых рукавицах и ушанке.
Глаза у него сами собой смежались от недосыпа, а тело пробирал легкий озноб — не столько от мороза, сколько от давешних излишеств: позволил себе вчера усугубить в земском собрании, где провел бурную ночь в дебатах об устроении земства, а также о свободе слова и существовании (или, наоборот, отсутствии) человеческой души. Потом еще дискутировали насчет безумия (как в юридическом, так и в сугубо психиатрическом его аспекте), а также насчет невежества, просвещения, церкви и положения крестьянства. Потом еще, кажется, спорили о вольности крепостных, о реформах, даже монарший дом косвенно задели. Затем спор сам собой перетек на женский вопрос, который постепенно свелся исключительно к обсуждению достоинств двух сестер, актрис местного театра. Ну и далее о красоте и уродливости современного искусства, литературы, архитектуры, и вообще что может ждать Петербург через сотню-другую лет…
Неизменным антагонистом Улитова во всех этих спорах без конца и без начала (и, разумеется, без результата) был земский врач Артемий Всеволодович Дроздов, которого сам Улитов во всеуслышание объявлял единственным цивилизованным существом во всей Калуге.
Во рту с ночи, честно сказать, будто эскадрон ночевал. Заиндевевшие усы облепили Улитову губы, и лишь присутствие рядом ямщика сдерживало соблазн хищно облизать их, а заодно и расчесать ногтями бакенбарды. Шампанского за вечер, помнится (хотя и смутно), откупорено было преизрядно — Улитов даже прикрыл себе варежкой рот, словно сморозил невзначай какую непристойность.
Какие бы споры ни возникали у них с Дроздовым, а заканчивалось все одним: собственно Петербургом. А именно как их так угораздило застрять в этом захолустье, когда однокашники их по университету вымостили себе вон какие карьеры, всем на зависть, пробившись чуть ли не в цвет столичного общества. Иной раз друзья даже не столько спорили, сколько с мечтательной завистью вздыхали, произнося одни лишь названия центральных улиц и площадей столицы: «Ах, подумать только, Невский! Возле самой Дворцовой площади!» После чего нависала угрюмая тишина, казалось лишь оттеняемая гротескными силуэтами откупоренных бутылок в скупом свете свечей. Так наступала ночь, вслед за которой брезжило безрадостное утро, принося с собой унылую череду служебных будней.
Кучер Улитова Матвей не спеша раскуривал трубку. Закончив с этим делом, он наконец с покровительственным видом повернулся к своему седоку.
— Ну что, ваш бла'ародь, куды нынче? — спросил он снисходительно, берясь за вожжи. (Ишь расповадили их, мужланов: дали вольную.)
— В Оптину пустынь.
— Куды? В пустынь!! — У изумленного Матвея аж вожжи опустились.
— Ну да. Да трогай ты, наконец!
— Так далеко же!
— Знаю. Оттого и времени терять нельзя.
— Так до ночи оно небось и не доберемся!
— Почему это?
— А коли метель? Так и вовсе не доедем, с пути собьемся!
— Так что ты предлагаешь, друг мой? Торчать здесь, вместо того чтобы выполнять приказ начальства? Прикажешь телеграфировать в Петербург, что, дескать, исправник Улитов вынужден оставаться здесь? Кучер, мол, сомневается, что ехать далековато?
— Так ведь коли буран да в дороге завязнем, вы ж мне потом сами нагоняй сделаете. Это еще если Бог милует, то бишь в снегу не замерзнем.
— Нагоняя тебе как раз не будет, если в Оптину пустынь поспеем благополучно. Мне туда знаешь к кому попасть нужно? К отцу Амвросию.
— Да неужто к нему?
— Вот тебе и «неужто».
— К самому святому старцу?
— Уж не знаю, какой он святой…
— Да святой, истинно святой! Вот моя эта… дочка родственницы жены моей. Точнее, сестры свекрови ее кума дочка, кажись. Или не она, а кто-то из ее родни, — в общем, он ее и впрямь-таки исцелил! Ей-бо!