Салытов глубоко вздохнул и наконец повернулся к начальнику лицом. В глазах у него стояла горькая невысказанная обида.
— Я свое место знаю. Я так, простой службист: что мне из управления велят, то я и делаю. Так что, если есть какие ко мне нарекания, милости прошу с ними к моему начальству, Никодим Фомичу.
— Да что ты, какие нарекания, Илья Петрович! Я лишь дивлюсь, чем я тебе не по нраву прихожусь последнее время! — опять как можно громче сказал Порфирий Петрович, отчего голос слегка осип.
— Да мы и не обязаны вовсе друг дружке нравиться. Ни вы мне, ни я вам.
— Это так. Да только ты того, видно, не понимаешь, что я всей душой тебя уважаю, Илья Петрович. Я потому тебя и назначил на это дело, чтоб мы с тобой в одной упряжке были.
В глазах у Салытова сверкнул вдруг гнев, будто эти слова его больно задели.
— Да что с тобой, Илья Петрович? Чего ты?
— А то ты не знаешь!
— Нет, конечно, — искренне удивился Порфирий Петрович.
— Хочешь, чтоб я сам тебе сказал? — Порфирий Петрович кивнул. — Что ж, изволь! Думаешь, я не вижу, что ты надо мной надсмехаешься! Посылаешь меня по всяким дурацким поручениям! Интригуешь у меня за спиной, чтоб если какой-нибудь вздор, то непременно ко мне. И у тебя еще совести — нет, наглости — хватает говорить, что ты меня уважаешь!
— Ох, как ты ошибаешься, Илья Петрович.
— Ничего я, Порфирий Петрович, не ошибаюсь! Просто тебе доверяться нельзя. Ты с товарищами своими те же приемчики пользуешь, что и со своими подследственными! Со мной, скажем, лесть и неискренность. Она у тебя, кажется, «психологией» зовется?
— Да ты что, всерьез ли, Илья Петрович?
— Вот видишь, ты и сейчас напрямую говорить со мной избегаешь, а еще хочешь, чтоб я с тобой открыт был!
Порфирий Петрович, шумно вздохнув, полез за папиросами.
— А может, ты и прав, а? Интересно на себя взглянуть через призму чужого, так сказать, восприятия. Не очень лестный портрет, признаться, получается.
— Да уж куда там! Я человек прямой, ты знаешь.
— Знаю, ох знаю. Такая уж у меня метода. Прости меня за то. И все как есть тобою сказанное на свой счет принимаю. Видать, как в себе ни прячься, как ни скрытничай, а рыло все одно наружу. Со стороны оно видней.
Дружелюбная улыбка Порфирия Петровича поручика, судя по всему, не тронула. Он вдруг прижался чуть ли не вплотную и сказал буквально на ухо:
— Это ты мне, видно, за то не простил.
— Это еще за что? Интересно, — в тон ему откликнулся теперь и Порфирий Петрович.
— За то, что он мне тогда сознался, — бросил Салытов с вызовом.
— Кто? В чем? Ничего в толк не возьму.
— А студент тот. Раскольников. Как он меня тогда выискал и сам во всем сознался.
— Так я тому лишь рад был, Илья Петрович! Что он вообще хоть сознался! Какая разница кому, — главное, что признался в содеянном.
— Вот опять ты виляешь. Это ж тебя наверняка тогда по самолюбию резануло. Уж будь добр, не криви душой.
— Чувствую, не удастся мне тебя убедить в том, чему ты сам наотрез отказываешься верить.
— Да. В искренности твоей меня убедить не удастся, если ты о ней.
Прикурить не удалось. Порфирий Петрович досадливо отбросил спичку, а следом и папиросу.
— Жаль мне, Илья Петрович, что ты в таком свете все представляешь. Душа страдает. — Салытов в ответ пожал плечами. — Ну да ладно. Давай попросту условимся: забудем про наши различия и сосредоточимся целиком на деле, — подытожил тогда Порфирий Петрович голосом нарочито сдержанным.
Салытов придвинулся снова.
— Но хоть в нем-то, в деле этом, ты будешь со мной честным? — спросил он с какой-то просительной ноткой. — Чтоб я хоть знал, о чем ты успел проведать? Или ты опять будешь… того, все от меня скрывать?
— Если тебе кажется, что я что-то скрываю, то, виноват, лишь потому, что открыть мне тебе особо и нечего. Я ж ничего еще толком не проведал. И ключ к разгадке дается мне так же, как и тебе. То есть пока никак.
— Но есть же у тебя какие-то… подозрения?
— Есть, нет. Любые подозрения на этой стадии следствия — пустой звук.
— Вот видишь, ты даже подозрениями не хочешь со мной поделиться!
— Ну, скажем так. Я не верю, что Горянщикова убил Тихон. А также что он сам на себя руки наложил.
— Это мне известно. Ну и что?
— Что же касается Виргинского…
— То ты его отпустил.
— Мне ничего иного не оставалось. Хотя чувствую я, он каким-то образом опосредованно связан с разгадкой. И все так или иначе сходится к тому вздорному на вид договору. По крайней мере, в нем прослеживается мотив. Только вот что это за мотив? Что за ним стоит? Здесь, подозреваю, что-то кроется. И именно от этого я начинаю разматывать клубок, а ниточку привязываю к Виргинскому — уж куда он ее вытащит. А может, она ему и жизнь спасет — вроде, знаешь, как лодка на спасительной привязи.
— Ты полагаешь, ему грозит опасность?
— Если убийца решит, что он может его так или иначе обозначить.
— А кто он, по-твоему, тот убийца? Порфирий Петрович подавленно вздохнул.
— Я ощущаю некое чувство вины, ты в этом прав. Вины сугубо русской. Ты меня понимаешь? — На мгновенье взгляд у следователя сделался растерянным, даже робким. — Я человек суеверный. Ты, кстати, знаешь, что у меня бабка по материнской линии из татар, алтайских? Захомутал ее в жены один есаул. Не знал? Ну так вот. Иногда бывает, кажется мне, что в родне у нее непременно шаманы водились. Или знахари какие. Оттого, видать, и суеверность, и скрытность во мне такая, тобой столь порицаемая, — вижу вещи изнутри. Наследственность, стало быть. Но ничего такого, не подумай. А потому — уж как бы мне тебя не разочаровать — все тайны эти подчас отнюдь не умом постигаются. Разум твой тут тебе не поможет. А чего я подчас даже сам побаиваюсь — иной раз вдумаюсь, так даже оторопь берет, — это как оно у меня само собой все выходит: р-раз, и вот он, ключ к разгадке! А дело в том, что есть в каждом человеке некое место, сродни пустоши бескрайней. У преступника в нем как раз все его темные замыслы и вызревают, словно травы черные, и пробиваются затем на поверхность. Но и в нас есть место сокровенное, где замыслам тем создаются, наоборот, противоядия. По крайней мере, у меня так. Вслух-то всего и не скажешь: люди не поймут.