— А-а, — послышалось над ухом как раз в этот момент. — Так вы, я вижу, завзятый поклонник «Приапа»!
Порфирий Петрович, спешно захлопнув книгу, оглянулся на артиста с видом нарочито неприветливым.
— «Приап» — мое излюбленное издание, — поспешил объяснить, явно пытавшийся завязать знакомство, артист. (Название и в самом деле значилось на корешке.) — Нет ничего сравнимого с тем наслаждением, что испытываешь, разрезая страницы свежего «Приапа»! Случись вам, мой друг, испытать когда-либо потребность в дружеском содействии по взрезанию оных, смею вас заверить, что рука у меня на подобное деяние очень даже наметана!
— Прошу простить, сударь, но я не вполне вас понимаю.
— Что, право, дурного в том, что два благородных мужа занимаются вместе изысканным времяпровождением? Это вполне сродни тому, как если б мы совместно откупоривали бутылочку-другую доброго вина или, под стать североамериканским краснокожим, трубку с зельем. Но стоит ли останавливаться перед взрезанием девственного листа бумаги, когда вместо того можно вожделенно вонзаться острием в лакомую, девственную плоть? Ведь вокруг нас, сударь, столько юных, пресладких, податливых дев! Лично вам стоит лишь сказать — мы все устроим.
— У меня нет подобного желания.
— Разумеется, я понимаю. Наиредчайшая услада уединенно, интимно практикуемой методы, можно так выразиться. Тут еще и вопрос гигиены, не говоря уже о проворстве. Сие есть рациональный выбор. И, тем не менее, рука помощника здесь может ох как пригодиться, скажу я вам. Признаюсь вам как другу, зачастую это, пожалуй, самый что ни на есть идеалистичный подход…
— Сударь, я возмущен!
— А я, напротив, потерян! Однако, судя по остальному вашему чтению, вы, сдается мне, в едином лице и материалист и идеалист. При таких воззрениях какие же иные цели могут над вами довлеть?
— Я в своем вольнодумстве до этого еще не дошел.
— Тогда мне вас жаль!
— А мне — вас.
— О, не стоит!
— Между прочим, я из управления.
— Гм?
— Да-да, из полиции. По уголовному делу.
— Пршу пардона-с… — Театрал уже летел к выходу, даже не попрощавшись.
Весьма позабавленный этой стычкой, Порфирий Петрович обернулся к процентщику, глянувшему на него с неприкрытой дерзостью. Цепкий, колючий взгляд на миг показался едва ли не более непристойным, чем тот пресловутый альманах про девиц.
— Как вы сказали? Виргинский? — переспросил, возобновляя разговор, Порфирий Петрович.
— Павел Павлович. Пал Палыч.
— Вы, я думаю, догадываетесь, что речь идет о полицейском расследовании?
— Мне о том ничего не известно.
— Вы мне можете его описать? Процентщик пожал плечами.
— Он отличается, скажем, ростом? Или, наоборот, как бы это выразиться, миниатюрностью?
— Да не особенно.
— Понятно. В общем, никаких особых примет?
— Ну, бледный. Внешности, я бы сказал, предосудительной. Хотя студентов пол-Петербурга таких ходит. Так что ничего приметного и нет.
— А из вашего знакомства с ним, получается, он ваш регулярный клиент?
— Да, вроде того.
— Вам не известен адрес этого Павла Павловича?
— Почему, известен.
Ко все еще лежащей на прилавке красненькой Порфирий Петрович добавил еще одну.
— Надо всего-навсего пойти в доходный дом Липпенвехселя. Там и спросите Пал Палыча Виргинского.
Процентщик взял обе банкноты, но при этом одну из них протянул Порфирию Петровичу.
— Здесь у нас все по закону. Вы мне долг, я вам сведения. — Порфирий Петрович слегка поклонился. — Я хотя и еврей, но верноподданный.
Их взгляды встретились; в смоляных глазах процентщика читалась глухая неприязнь. Порфирий Петрович принял купюру.
— Не соблаговолите ли снова мне их обвязать? — попросил он насчет книг, убирая ассигнацию в кошелек.
Процентщик с протяжным вздохом повиновался.
Доходный дом Липпенвехселя на Гороховой походил скорее на непомерно разросшийся в разные стороны живой организм, чем на нечто планомерно продуманное и построенное. Обветшалые, с облупленной штукатуркой, разномастные фронтоны и крылья опоясывали пространство замусоренных дворов, в колодцы которых с трудом пробивался солнечный свет. Налетающие порывы ветра ощущал каждый жилец, неважно где — у печи ли, за самоваром, под коконом тряпья или сидя скрючившись в шкафу. Возле Каменного моста дом выходил фасадом на Екатерининский канал — в эту пору скованный льдом, летом же служивший открытой сточной канавой. В долгие жаркие дни зловоние впитывалось в зияющие трещины стен и растекалось по всему строению, смешиваясь с запахами кухни и проникая в саму жизнь постояльцев, въедаясь в сокровенную ее суть и заражая сны.
Внутри дом разделялся шаткими перегородками и лабиринтом коридоров, кое-как и кое-где подсвеченных масляными лампами. Двери по большей части были незаперты, а то и отсутствовали вовсе. Семьи ютились чуть ли не друг на друге. Многие комнаты дополнительно делились на углы: наиболее оборотистые сами брали к себе жильцов, и таким образом экономили на своем проживании. По одну сторону занавески мог раздаваться пьяный op и звуки побоев, по другую — шумное сопенье совокупляющихся. И везде, где-нибудь на заднем фоне, неброским лейтмотивом слышались тягостные вздохи и приглушенный плач, непреходящий, как тихий шум прибоя.
Порфирий Петрович все с той же связкой книг стоял на разветвлении скупо освещенного лабиринта коридоров. Сняв шапку, он вдохнул сырой и затхлый запах этого многоэтажного узилища. Тут и там коридор пронизывали поверху пунктиры бельевых веревок. С визгом сновали оборванные дети, не признавая невидимых границ, отмежевывающих одно жилье от другого. Где-то в дебрях, судя по всему, была в разгаре карточная игра: слышались смех и брань, хлесткое шлепанье карт и звяканье монет.